1984 г.
фото из
домашнего
архива
Георгий
Чистяков

Средневековая поэзия.Беседа на радио "София" 17 февраля 1998 года

Что такое Средневековье? Осталось ли от этой эпохи что-либо, без чего трудно себе представить нашу сегодняшнюю жизнь, внутренний мир современного человека и что-то такое, что нам по-настоящему дорого? Разумеется, это готические соборы на Западе: в Шартре, в Реймсе, в Кёльне, Нотр-Дам в Париже. Это такие же соборы на Руси: Киевская и Новгородская София, Дмитриевский и Успенский соборы во Владимире… А что еще? Только ли крестовыми походами, рыцарскими турнирами и проявлением воинской доблести вошли в историю так называемые «темные века»?

Я хочу напомнить, что этот термин, Dark Ages, раньше историками употреблялся для обозначения первых веков Средневековья: V, VI, VII, VIII, IX веков, которые лежат между античностью и Средними веками. А теперь этот термин распространяется уже на всё Средневековье. В сущности, Dark Ages сегодня – это синоним словосочетанию Middle Ages. Итак, всё-таки были ли сделаны в те времена настоящие открытия, впитавшиеся теперь в нашу жизнь и составляющие ее фундамент, как это произошло с греческой трагедией и античной философией (потому что понятно, что без античной философии очень трудно представить себе человека сегодня); как это произошло с тем, чтó подарила нам эпоха Возрождения, начиная с Данте и его «Божественной комедии» и кончая уже поздним Возрождением; как это было с Возрождением на Руси, которое нам подарило преподобного Сергия и иконопись Андрея Рублёва? Было ли что-то такое в Средние века, что осталось навсегда, или нет?

Иногда кажется, что культура Средневековья сегодня уже никому не интересна, кроме ее исследователей, кроме ученых, кроме специалистов. Суеверия, вера в предзнаменования и силу заклинаний, обрядоверие, фетишизм – всё это, разумеется, живо и сегодня. Однако привлекают все эти явления человека, который не умеет или не хочет думать и, главное, который не привык читать. И поэтому в средневековом варианте эти явления могут заинтересовать сегодня только ученого. Учиться у средневекового суевера суевериям сегодня вряд ли кто будет, потому что суевериям учатся на практике, а не по книжкам.

Да, я употребил слово «фетишизм». Действительно, Средневековье отличает особое отношение к вещи. Конечно же, любимые вещи есть у нас и сегодня. Но тогда у вещей были имена, и вообще к ним относились как к живым. В «Песни о Роланде», например, описывается, как Роланд разговаривает со своим мечом. У этого меча, разумеется, есть имя – Дюрандаль; рог, в который Роланд трубит, носит имя Олифант, а меч его друга Оливье называется Альтеклер. Это тоже его имя. И вообще, повторяю, к этим вещам относятся как к живым.

Что же касается святых, то почитались в Средние века не они сами, а их мощи. Их мощи именно как предмет, от которого исходит сила, помощь, защита. Известно, например, что один подвижник, решивший перебраться на новое место, был убит жителями близлежащего города, которые не могли и мысли допустить о том, что лишатся его мощей. Наличие мощей святого почти автоматически обеспечивало бы их городу какой-то минимум безопасности и благополучия. Я думаю, многие из вас помнят, что уже в XIX веке в «Братьях Карамазовых» у Достоевского описывается, как жители города, в котором происходит действие романа, расстраивались оттого, что в их монастыре не было мощей. Это тоже реакция, в общем, не вполне верующего, скорее, секулярного человека на то, что вот этого зримого знака присутствия благодати Божией у них нет.

Новозаветный рассказ о страданиях и смерти Иисусовой звучал в Средние века на Западе, разумеется, на непонятной латыни, и поэтому он просто не был усвоен человеком Средневековья. Другое дело – конкретный предмет. Вот почему рассказ о Тайной вечере и евангельские слова «един от воин копием ребра Ему прободе, и абие изыде кровь и вода»[1] воплощаются в культ Святого Грааля, той Чаши, которую сначала Христос взял в руки во время Тайной вечери и благословил словами «Пийте от нея вси», а затем в нее, согласно средневековой легенде, которая будет потом пересказана Кретьеном де Труа, Иосиф Аримафейский собрал кровь, которая излилась из язв на теле Иисуса. Предмет гораздо понятнее евангельского рассказа, и поэтому предмет становится объектом веры средневекового человека.

Увы, приходится признать, что кроме того, что было сделано в узком кругу церковных интеллектуалов в Средние века – церковных интеллектуалов типа Абеляра или Бернарда Клервоского, типа Ансельма Кентерберийского на Западе и авторов «Повести временных лет», наших летописцев или святителя Кирилла Туровского; кроме того, чтó было сделано людьми, спрятавшимися в замкнутом мире средневекового монастыря, ничто другое в средневековой культуре сегодня нас не трогает и, в сущности, уже не живо.

Но всё-таки именно в Средние века человечество сделало одно из самых важных, одно из самых больших своих открытий. Именно в это время, отличавшееся таким материалистическим отношением к духовной жизни, которое выразилось и в почитании мощей, и в обрядоверии, и в многочисленных приметах, которые охватили всю жизнь во всей ее полноте, – именно в это время рождается абсолютно новое и, казалось бы, неожиданное в такую эпоху отношение к смерти. Это станет ясно, если мы вспомним, что смерть как евреями в Ветхом Завете, так и в греко-римской цивилизации воспринималась как уход в небытие, как провал в вечную тьму. Смерть, с точки зрения человека античного мира, отнимает у него тот свет, что радует человека в течение краткой жизни. Смерть наступает, как говорил Катулл, как nox perpetua – вечная ночь, царство сна, от которого ты уже никогда не очнешься. Смерть настолько черна, темна, страшна, печальна и кровава (именно так определяет ее Гомер), что о ней даже говорить нежелательно и вспоминать о ней страшно. О смерти лучше просто не думать.

По этой причине, наверное, взгляд на умирающего в античной литературе практически отсутствует. Смерть всегда описывается как бы со стороны, откуда-то издалёка. Так, в «Илиаде» подробно, достаточно подробно изображается смерть Офрионея, троянца, которого смертельно ранит Идоменей. Он направляет на него копье с такой силой, что его не спасает медная броня: «С шумом он грянулся в прах», – говорит Гомер[2]. Вот, в сущности, то единственное, что в этом рассказе касается собственно смерти героя. Победитель кричит от гордости и затем – «за ногу тело повлек сквозь кипящую сечу». На этом рассказ заканчивается. Еще меньше информации дается у Гомера о том, как умирают главные герои в «Илиаде»: Патрокл и Гектор. Напоминаю, что смерть Ахилла в «Илиаде» не описана. «Илиада» кончается играми после погребения Гектора. Ахилл еще жив. Подробнейшим образом описывается в «Илиаде» всё, что происходит потом с телами убитых Патрокла и Гектора, но, повторяю, сама их смерть остается «за кадром».

Причем эта картина характерна не только для Гомера, не только для эпоса. Платон в «Федоне» описывает последнюю беседу Сократа с учениками – затем останавливается. О дальнейшем мы знаем очень мало: Сократ еще жив, но он отворачивается от всех и как будто исчезает, произносит, умирая, только одну фразу – и замолкает.

Так умирает Сократ. Но и на закате античной истории Плутарх очень похоже опишет нам смерть Катона Младшего. Приняв решение покончить с собой в условиях победившей диктатуры Цезаря, Катон, пламенный сторонник республиканского строя, у себя дома читает платоновский диалог «Федон». Как раз тот самый диалог, где рассказывается о смерти Сократа. Затем он ищет свой меч, который спрятал было от него сын, а его друзья в это время не в силах сдержать слез и плачут. Уже на заре (оказывается, упоминание о том, что уже почти прошла ночь и наступает заря, вводится тоже для того, чтобы создать перед нашими глазами зрительный образ), сумев удалить своих друзей на несколько минут, Катон вонзает меч себе в живот и падает с кровати. Падая, он опрокидывает доску, которую использовал в качестве записной книжки. На шум прибегают его друзья, видят, что умирающий лежит в луже крови с вывалившимися внутренностями, но еще жив. Врач пытается ему помочь, однако Катон, придя в себя, отталкивает его, разрывает зашитую было рану и умирает. Картина эта, с одной стороны, нарисована в высшей степени патетически, с другой стороны – словно издалёка, со стороны. Что думает, что переживает Катон – об этом здесь не говорится ни слова. Читатель видит его как на картине: сначала – лежащего со свитком в руках, он читает Платона; затем с мечом; наконец, плавающего в луже крови, – но видит только со стороны. Он, Катон, молчит.

Тем не менее кое-что о психологии умирающего грека всё-таки нам известно. Смертельно раненный Сарпедон (это один из самых блестящих троянских воинов в гомеровской «Илиаде») скрипит зубами, раздирает пальцами окровавленную землю, а затем «околевает» – именно так говорится в «Илиаде», – словно бык, со свирепым ревом. В душе умирающих в гомеровских поэмах (об этом постоянно говорится) всегда закипает какая-то особенная злоба. И Гектор, собирающийся на бой с Ахиллом, во время которого он будет убит, здесь сравнивается со змием, который, извиваясь, подкарауливает человека у пещеры, «трав ядовитых нажравшись и черной наполняся злобой»[3]. Патрокл, умирая, проклинает Гектора и, предрекая ему скорую смерть, погибает. Сам Гектор, смертельно раненный Ахиллом, тоже умирает с проклятьем на устах. Затем злоба сменяется оцепенением, и человек в этот момент, я бы сказал даже, не умирает, а именно исчезает. На поле боя остается его труп, воспринимаемый уже не как человек. Это вещь.

Нечто подобное происходит и со средневековым рыцарем. Герои «Песни о Роланде» расправляются с маврами так же безжалостно, как у Гомера друг друга убивают греки и троянцы. Более того, бароны Карла Великого воюют с язычниками и поэтому со своими врагами ведут себя как-то особенно жестоко. Им кажется, что, очищая землю от язычников, они делают благое дело, они служат Богу. Зная, казалось бы, заповедь «не убий», они к язычникам ее не относят. По их мнению, убивать язычников – это подвиг, Божье дело.

Так, например, в «Песни о Роланде» Жерен убивает Мальпримиса из Бригаля: «Щит лопнул, разлетелся на куски. Конец копья через доспех проник». Мальпримис падает, и сразу же «душой его завладевает сатана». Так говорит поэт.

С таким же подходом к смерти язычника мы можем с вами встретиться и в «Повести временных лет», когда новгородский князь Глеб спрашивает у волхва, знает ли тот, чтó с ним будет сегодня. Волхв едва успевает ответить: «Великие чудеса сотворю»; князь тут же вынимает топор и зарубает им волхва. Как заключает свой рассказ летописец? «Так погиб он телом, а душою предался дьяволу». Картина абсолютно идентична той, что мы имеем в «Песни о Роланде».

Не отличаются от остальных героев из «Песни о Роланде» и сам Роланд, и его ближайший друг Оливье. Оливье, поняв, что умирает, стремится в последние минуты жизни поразить как можно больше сарацинов. «Крошит он врага и валит мертвеца на мертвеца», – так говорит поэт. Затем он зовет Роланда, но не на помощь, а с тем, чтобы он именно как друг побыл с ним в смертный час. Это уже какая-то новая нота в рассказе о смерти. Однако Оливье настолько возбужден, что и приблизившегося к нему Роланда принимает за врага и пытается его убить. И вот именно тут изменяется всё, буквально за одно мгновение. Поняв, что он кинулся на друга, Оливье начал плакать и, с любовью простившись с Роландом, «наземь лег он, в грехах, свершенных им, признался Богу». Сложив руки для молитвы и подняв их к небу, «он дрогнул и на траве во весь свой рост простерся; скончался граф и душу Богу отдал». Далее описывается, как плачет над его телом Роланд. Но битва продолжается.

Турпин, архиепископ, видит, что Роланду плохо, и спускается к ручью, чтобы дать ему напиться воды. Спускается к ручью, хотя сам смертельно ранен, поэтому «стоит каждый шаг ему огромного труда». И, не успев дать другу воды, Турпин умирает. Умирая, «он покаялся в грехах свершенных и обе руки к небесам простер, моля, чтоб в рай впустил его Господь».

Последним умирает Роланд – тоже с молитвой: «Да ниспошлет прощение мне Бог, мне, кто грешил и в малом, и в большом со дня, когда я был на свет рожден, по этот, для меня последний, бой».

Смерть в невероятно жестокой «Песни о Роланде» совершенно неожиданно начинает толковаться как просветление. Умирающий Роланд лежит под сосной и плачет как ребенок, не сдерживая слёз. Плачет и молится, вспоминая о милой Франции и о своих близких. Теперь перед читателем он предстает уже не как никого не щадивший в боях безжалостный рыцарь, но как человек, неожиданно для себя самого услышавший призыв Христа: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное»[4], – и понявший, что смерть – это не nox perpetua, вечная ночь, а, наоборот, прикосновение к вечному свету – lux perpetua, который, как об этом говорится в латинской молитве, «сияет усопшим».

Филипп Арьес, известный медиевист первой половины XX века, считал, что в Средние века дети воспринимались как уменьшенного размера взрослые. О том, что у ребенка есть особый внутренний мир, о том, что ребенок мыслит и чувствует не так, как взрослый, в Средние века не задумывались. Детей не только одевали в одежду взрослых, нет. Их еще и заставляли повторять и копировать во всём поведение родителей. Психология ребенка, считает Филипп Арьес, до какого-то момента в истории была человечеству непонятна. Если Арьес прав, это означает, что здесь, в «Песни о Роланде», быть может, впервые в истории европейской цивилизации фиксируется осознание того, что детскость сердца, внутренняя детскость человеческой души есть одно из самых необходимых свойств для христианина. В «Песни о Роланде», очень жестокой и вместе с тем удивительно грустной и удивительно прекрасной эпической поэме, обнаруживается, что теперь человек, умирая, не исходит злобой, как это было с гомеровскими героями, и не замыкается в себе, как Сократ в рассказе у Платона, как Сенека в «Анналах» у Тацита или Катон в биографии Плутарха. Нет. Теперь, умирая, человек обращается к Богу как ребенок и плачет не от досады, а просто как плачут дети.

Можно утверждать, что именно здесь, именно на этих страницах «Песни о Роланде» античность и мир языческий окончательно сменяются Средневековьем или Новым – разумеется, в евангельском смысле этого слова – временем. И именно здесь у людей появляется надежда из крещеных язычников стать христианами.

 

[Звучит григорианский хорал]

Я думаю, что григорианское пение подходит к нашему сегодняшнему разговору, потому что герои «Песни о Роланде» слышали в церкви именно такие песнопения. Хотя хочу отметить, что герои «Песни о Роланде» все-таки жили до разделения Церкви. Они жили еще в те времена, когда Церковь Христова на Востоке и на Западе была едина, в те времена, когда литургическое общение между Западом и Востоком еще не прервалось.

Радио "София",  17 февраля 1998 года 


[1] Ин 19: 34.

[2] Илиада. XIII, 373.

[3] Илиада. XXII, 94.

[4] Мф 18: 3.