1984 г.
фото из
домашнего
архива
Георгий
Чистяков

Чтобы эта дорога стала моею

Вестник Европы
2007
№21

Вслушиваясь в ворчание волн, я иду по песчаному берегу моря. Мне предстоит пройти километров семь или восемь. Погода не особенно холодная, скорее, даже тепло, но людей на пляже почти нет, поскольку в этой части Латвии отдыхающих всегда не много. Поэтому море сегодня принадлежит мне одному...

«Ах, как давно то было», — как воскликнул однажды Владимир Соловьёв. Но оно, «море великое и пространное» — mare magnum et spatiosum, действительно было в тот день моим. От горизонта до горизонта. Северное море... Так, начитавшись Гейне с его “Nordsee”, я называл тогда Рижский залив. В те годы я был абсолютно уверен в том, что никогда и ни при каких обстоятельствах не попаду в Европу (граница была на замке), а поэтому оставалось одно — фантазировать, мысленно превращая Латвию — в Германию, Эстонию — в Швецию, а Крым — в Элладу.

Я был юн и несчастен, как бывают, наверно, лет в девятнадцать несчастны все или почти все, а в особенности студенты-филологи, только вчера в тишине библиотеки открывшие для себя горький вкус романтической тоски. Я шёл босиком по берегу моря и бормотал про себя слова из 142-го псалма: Notam fac mihi viam, in qua ambulem — «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду». Я был чудовищно одинок и невыносимо несчастен, хотя было мне на самом деле удивительно хорошо.

In qua ambulem. Глагол в сослагательном наклонении, а вернее, в конъюнктиве, указывает на то, что придаточное это не просто определительное. Оно отвечает не только на вопрос «какой именно путь?», но несёт в себе ясный оттенок цели, ибо местоимение qui выступает здесь в роли союза ut. «Скажи мне, Господи, путь, чтобы я по нему пошёл». Чтобы... Чтобы... Чтобы... Звенит где-то глубоко-глубоко внутри у меня это «чтобы», как колокола на Пасху во время крестного хода... И вообще Библия почти никогда не отвечает на мои вопросы, но просто указывает дорогу. Чтобы она, эта дорога стала моей. In qua ambulem — «в онь же пойду».

Латинская грамматика, в которую я был тогда влюблён без всякой меры, удивительно точно расставляет все акценты практически в любом тексте, а здесь, в псалмах царя Давида, она просто творит чудеса. Придаёт стихам, так хорошо знакомым и так давно известным, столько раз читанным на клиросе и дома, в полумраке вечернего богослужения и в пронзительные мгновения утренней зари перед началом ранней обедни, новую точность и невероятную выпуклость. Открывает их абсолютно новое для меня измерение. In qua ambulem. Ambulem.

Слова Domine, или «Господи», здесь нет. Я его знаю из славянского перевода, ибо постоянно читаю на утрени шестопсалмие: «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду, яко к Тебе взях душу мою». Есть оно и в греческом, у семидесяти толковников, в так называемой Септуагинте... Но только не тут, у блаженного Иеронима, латинского переводчика Писания. В его Вульгате оно стало невидимым, хотя, конечно же, он, в отличие от московского студента начала семидесятых, он, великий филолог и аскет, помнил по-гречески все псалмы наизусть.

Именно невидимым становится здесь это слово, как и в иврите, где в этом месте тоже отсутствует обращение «Господи»... А вообще Иероним удивительно точно воспроизводит еврейский текст Слова Божьего. Не случайно же он опирался на Оригена и его Гексаплы. А Господь? Он, конечно же, присутствует и здесь, но невидимо: «Камо пойду от Духа Твоего и от лица Твоего камо бежу...»

Я всё иду и иду по берегу моря и повторяю своё Notam fac mihi viam — «Скажи мне, Господи, путь». По латыни, однако, эти слова звучат чуть-чуть по-другому: «Сделай путь для меня заметным...», а не просто «скажи (или укажи) мне». Русским словом «путь» обычно переводится латинское iter, слово, постоянно встречающееся в записках у Юлия Цезаря, холодное и военное, слово, от которого воняет полбой, что ели голодные и злые римские солдаты. Но тут, в псалме у Иеронима, стоит совсем другое, удивительное и в своей простоте необычайно прекрасное слово via. Просто дорога. Это его, именно его употребляет Иисус, когда говорит: «Аз есмь путь и истина и жизнь». Хотя, разумеется, Он произносит эти слова по-арамейски.

Ноги тонут в тёплом песке. Quemadmodum desiderat cervus, или «Им же образом желает елень». Только тут, в 41-м псалме, имеется в виду раскалённый песок Палестины, а не тёплый — Рижского взморья. Но пить хочется всё равно, а из залива не напьёшься... Правда, в отличие от оленя, в пустыне страдающего от жажды, я знаю, что скоро приду в деревню, где меня ждёт отец Людвиг, старый католический священник, недавно вернувшийся из депортации. Из Сибири, где он прожил почти двадцать лет.

А вообще в христианстве соединяется несоединимое. Во первых, Галилея с её арамейским языком и кудрявыми головами загоревших до черноты детишек — это о них говорит Иисус: «пустите детей и не возбраняйте им прийти ко Мне». Потом — Греция с литургией Златоуста и тою церковной поэзией, которая так похожа на трагедии Эсхила и Еврипида. А далее — моя любимая латынь и блаженный Иероним. Христианство — это славянский язык и французская готика. Это знаменный распев и гудение органа под сводами святого Якоба в старой Риге. И церковь Сретения в Новой Деревне. И мои арбатские старушки, которых я преступно бросил, сбежав в Прибалтику... И тишина на Немецком кладбище в Москве...

Сегодня мне удивительно хорошо, потому что солнце не жжёт, а греет. Хорошо, потому что via, та дорога, о которой говорится в псалме, сегодня ясно открывается моим глазам. Потому что меня ждёт отец Людвиг, который знает латынь намного лучше меня и помнит на память не только практически все без исключения псалмы, но чуть ли не всех римских поэтов, Горация, Тибулла и Овидия...

Отец Людвиг старше меня на шестьдесят с лишним лет. Он — старый и сгорбленный, со скрюченными пальцами, казавшийся мне тогда похожим на Франца Листа, он — крестьянский сын из латышской деревни, получивший великолепное образование в Варшаве задолго до революции и уже полвека назад рукоположенный в священника, он — во всех отношениях человек совсем из другого мира. Но почему-то мы понимаем друг друга с полуслова. Мы будем сидеть на пороге его утопающего в цветах дома и читать, перебивая друг друга, то псалмы, то оды Горация Флакка, то какие-то куски из Публия Овидия Назона.

Дедал с Икаром летят высоко над землёю и смотрят вниз, а там, внизу рыбак своею дрожащею удочкой ловит рыбу. А снизу смотрят на летящих по небу людей пастух, который опирается на посох, и пахарь, склонившийся над плугом, смотрят, удивляясь и думая, что это боги. Это место из «Метаморфоз» Овидия я запомнил на фоне трёх белых пионов в садике у отца Людвига и потом вспоминал именно эти пионы всякий раз, когда доходил до него, читая Овидия со студентами.

Мне приходилось останавливаться и отходить к окну. В звуках этих, известных чуть ли не каждому, кто учит латынь в университете, гекзаметров я слышал и ворчание моря, и глухой голос отца Людвига, и те псалмы, которые мы с ним тогда читали, и запах его цветов, и бормотанье старухи латышки, что помогала ему по хозяйству.

Дойдя до слов stivave innixus arator («и над плугом склонившийся пахарь»), отец Людвиг остановился и процитировал на латыни стих из предначинательного псалма: «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера» — Usque ad vesperum... vesperum... vesperum... А вообще-то он был убеждён в том, что римские поэты знали многие места из Ветхого Завета по греческим стихотворным парафразам, сделанным в эллинистической Александрии, и сознательно их цитировали.

Через несколько дней в Пустыньке я расскажу об этой встрече архимандриту Тавриону, который скажет: «Люди быстро уходят, поэтому вам надо успеть подружиться с ними». На слове «успеть» он сделает какое-то особенное ударение. Потом помолчит и добавит: «Латынь... Учи латынь». А потом достанет маленькую книжечку на латыни с псалмами и выдержками из апостольских посланий и подарит мне на память, прибавив скороговоркой: «Всё равно здесь её никто читать не будет». Чтобы я не подумал, что это подарок или какой-то особый знак. Это мне тоже помнится до сих пор. Что же до самого Бревиария, полученного от отца Тавриона, то он, к счастью, цел и сегодня.

С последней электричкой я возвращаюсь в Ригу. Здесь меня ждёт, не ложась спать, хотя ему завтра вставать на работу, Мстислав Николаевич Лишев, у которого я живу. Он тоже знает по-латыни, потому что он ихтиолог, но только названия рыб. Их совсем не centum quinquaginta tres, или сто пятьдесят три, как считал учёнейший Иероним, думая, что в Евангелии от Иоанна указано это число, ибо в природе существует именно столько их видов, — а несравнимо больше. Поэтому встречает меня мой, тоже давно теперь умерший, хозяин длинным латинским монологом. Из него я почти ничего не понимаю. Только одно понимаю, что какие-то рыбы из тех, что упомянул Мстислав Николаевич, всё-таки были выловлены тем рыболовом tremula сиm harundine, с дрожащею удочкой, о котором рассказано у Овидия, или Симоном Петром с другими учениками, «когда уже настало утро, а Иисус стоял на берегу, но ученики не узнали, что это Иисус». С этими мыслями я засыпаю. Ego dormivi et soporatus sum — «Аз уснух и спах», как говорится в первом псалме шестопсалмия. Бесконечно счастливый, потому что мне девятнадцать лет.