1984 г.
фото из
домашнего
архива
Георгий
Чистяков

Внутренний эмигрант

Вестник Европы
2007
№21

Дядя Серёжа был художником. Дальний родственник моего отца, он приезжал к нам в Москву из Питера с большой папкой, в которой лежала бумага, и с пеналом для остро наточенных карандашей. Всегда, даже в жаркие дни июля — в плаще, надетом поверх пиджака, и с галстуком на шее, в непременной кепке и чёрных ботинках. Настоящий «человек в футляре» — мнительный и безумно боявшийся простуды.

При этом, однако, он был настоящим аскетом, человеком поразительного трудолюбия и редкой честности, которая требовала большого мужества. Рано утром он уходил на этюды и возвращался домой часам к девяти вечера, уставший и счастливый. Было ему сначала семьдесят, потом — восемьдесят, наконец — девяносто, а он всё работал и работал... И не считал возможным остановиться.

Сын царского генерала, бывшего военным строителем и, кажется, специалистом по фортификации, он и сам в дореволюционные времена окончил Михайловское училище, размещавшееся в Инженерном замке близ Марсова поля. В том самом замке, где некогда был убит император Павел. Стал военным инженером, потом учился на архитектурном факультете Академии художеств, но архитектор из него не получился, ибо по призванию дядя Серёжа был пейзажистом и, главное, настоящим поэтом.

Дальтоник, он со временем превратился в исключительного мастера карандашного рисунка, и только в последние годы стал писать акварелью — работая на пленэре, спрашивал у прохожих, приводя их этим в полное замешательство: «А какого цвета это здание?» или «А этот цветок, он розовый или синий?».

В Москву дядя Серёжа приезжал, потому что ему хотелось нарисовать все московские церкви без каких бы то ни было исключений. Получались эти рисунки у него действительно великолепно.

Жил он в старом петербургском доме неподалёку от Литейного проспекта вместе со своей женой в одной комнате, но в той самой квартире, что некогда принадлежала его родителям...

Посередине комнаты стоял огромный стол, над которым висела лампа со стеклянным, молочного цвета абажуром, в углу был зажат рояль, и повсюду — книги, картины и папки, бесконечные папки с записями, рисунками, чертежами, набросками и какими-то другими материалами. И ничего другого.

Младший его брат уехал во Францию, работал таксистом в Париже и иногда писал матери в Питер, хотя потом исчез: умер или испугался, что письмами может подвести брата... Стал эмигрантом и сам дядя Серёжа, только на другой манер.

В партию не вступил, карьеры не сделал, всю жизнь ходил в церковь и, в общем, этого не скрывал, а поэтому работал всего лишь в архитектурном техникуме, где преподавал начертательную геометрию, жил впроголодь и всегда носил потёртые костюмы, ибо зарабатывал какие-то копейки. Ходил в церковь, но, неисправимый чудак и «человек в футляре», выбирал храмы с паркетным полом, ибо считал вредным стоять на каменных плитах; соблюдал все посты, но при этом стеснялся этого ужасно, ибо считал, что вера выражается не в «диетическом питании», а в чем-то другом.

Его мать Владислава Рудольфовна Дитрих и младшая сестра — тётя Ксения — умерли во время блокады... Мать была католичкой, а сестра, читавшая почти исключительно по-немецки и обожавшая романы Евгении Марлит, — почти лютеранкой. От неё осталась только одна книга — Лютерова Библия в чёрном переплёте, с множеством закладок и карандашных пометок... Отец его, как и сам дядя Серёжа, был православным: но, говорил он всегда, «перегородки до неба не доходят».

После войны он остался один, но уже летом 1945 года встретил прямо на улице свою бывшую невесту, которая к тому времени уже овдовела. Так у него вновь появилась семья. Наталия Философовна надеялась стать балериной, но всю жизнь проработала в филармонии билетёршей, хотя училась хореографии не без успехов. Она тоже была sui generis эмигранткой — в своём родном, в своём собственном городе, где девочкой бегала на уроки танцев и гуляла по аллеям Летнего сада с юнкером, за которого потом побоялась выйти замуж, ибо не захотела стать женой чудака и неудачника, но потом всё-таки прожила с ним сорок лет... И прожила прекрасно... в огромной питерской коммуналке и на грошовую пенсию. Скудно, честно и бесконечно трогательно.

Когда читаешь у Бунина про генералов, которые в Париже стали таксистами или рабочими на «Рено», когда встречаешь во французской литературе упоминания о русских аристократках, преподававших музыку маленьким детям на Монмартре или близ парка Монсури, просто не можешь не задуматься о тех их двоюродных, а иногда и родных братьях и сестрах, что остались в России. Об эмигрантах внутри страны.

О них не написано почти ничего, поскольку жизнь их была во много раз более незаметной, чем та, что была прожита русскими в Париже. В России именно незаметность была непременным условием для выживания.

Они писали стихи и даже романы, а потом соседи по квартире выкидывали эти стихи на помойку, освобождая комнату от старого хлама. Они рисовали, а иногда и сочиняли симфонии и фортепьянные сонаты, но, как правило, всё кончалось одинаково: ноты эти оказывались на помойке, а «жилплощадь» занимал милиционер, которому надо было срочно улучшить жилищные условия.

Они никогда не печатались именно по той причине, что были эмигрантами, хотя жили не всегда так скудно, как дядя Серёжа, ибо иногда находили нишу, в которой можно было существовать: преподавали языки или переводили с французского, а иногда и с итальянского толстые книги, но упорно молчали. Молча и как-то бесконечно грустно радуясь тому, что, в отличие от большинства своих родственников и знакомых, уцелели сначала в 20-е, потом в 30-е и, наконец, в 40-е годы.

Об этом как-то мало говорится, но уцелели как раз те, кто сознательно решили «не высовываться» — не вступать в партию, не защищать диссертаций и не пытаться вписаться в советскую реальность каким-то другим способом. У большинства из них не было детей, ибо те, у кого дети были, всё-таки стремились как-то легализоваться, чтобы обеспечить будущее дочери или сыну. И это нередко оборачивалось трагедией.

О эти милые и бесконечно трогательные семьи, состоявшие иногда из супругов, иногда из сестёр или кузин, иногда из двух поселившихся вместе подруг! Я застал эти семьи, когда они уже уходили. Хрупкие, болезненные, прозрачные и наделённые всеми возможными болезнями... Уходили не только в мир иной, но в полную неизвестность, ибо сегодня о них уже попросту некому вспомнить.

Году, наверное, в семьдесят третьем я уезжал из Питера, увозя с собой подарок дяди Серёжи — «Оправдание добра» Владимира Соловьёва, без переплёта и без первых страниц (именно поэтому книга у него сохранилась, а не была продана букинистам). Везя в портфеле Соловьёва, я чувствовал себя бесконечно счастливым, ибо был абсолютно уверен в том, что книга эта никогда не будет переиздана в России, а изданная где-нибудь в Париже, ни при каких обстоятельствах не попадёт в Москву.

С тех пор прошло больше двадцати пяти лет. Умерла Наталия Философовна — её отпевали в Николо-Морском соборе зимой. Помню, что это было как раз в те дни, когда скончался Шолохов, и поэтому дядя Серёжа, раздавленный горем и абсолютно больной, всё же до двух или даже до трёх часов ночи проговорил со мной о «Тихом Доне» и о том, что безграмотный мальчишка просто не мог написать этот роман. Вспоминал об офицерстве начала века, почему-то произнося слово «офицер» через «ы», о Первой мировой войне и о революции, о моём деде, которого в разговорах со мной почти всегда называл «твой отец», о своём брате, следы которого затерялись где-то в Париже в конце 30-х годов, о царе Николае, которого он, конечно, видел много раз, и много о чём ещё.

Через год умер и он, почти ослепший и наконец, в девяносто с лишним лет, почувствовавший себя стариком. «Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек», — пели, отчаянно фальшивя, певчие в церкви на Охтинском кладбище во время его похорон. «Когда погребают эпоху...» — вспомнилась мне тогда строчка из Анны Ахматовой, ибо с ним, добравшимся до «тихого пристанища», действительно уходила эпоха. Уходил, окончательно и бесповоротно уходил в прошлое не календарный, а настоящий XIX век. Формально закончившийся 80 с лишним лет тому назад, он ещё в каком-то смысле продолжался благодаря людям этого поколения; теперь же он буквально на глазах становился древней историей. Тем более что, кроме рисунков (не знаю, целы ли они теперь), от дяди Серёжи ничего не осталось. Разумеется, никаких мемуаров он не писал.

А ещё через несколько лет было переиздано, и не один раз, а многократно, соловьёвское «Оправдание добра». Книга (я имею в виду сейчас именно тот её экземпляр), которая казалась мне бесценной, вроде бы перестала быть нужной, но зато обрела уникальность в каком-то новом смысле. Как памятник эпохе.

Владимир Соловьёв говорит о том, что мировая культура и человечество в целом немыслимы без национальных культур и наций. Что же касается наций, то они не могут существовать без семей и без истории конкретных семей. Без семейных преданий и семейной памяти просто невозможна национальная культура. Именно так пишет Соловьёв в том самом «Оправдании добра», которое я дрожащими от счастья руками положил в портфель в комнате у дяди Серёжи.

Когда у народа отбирают семейную память и заставляют его забыть свои семейные предания, именно тогда здоровое национальное чувство вырождается в его суррогат — непременно агрессивный национализм. Страшная беда России заключается не в чём другом, как в этой атрофированности памяти — не национальной, а именно семейной. С точки зрения Соловьёва, семья — это ни в коем случае не горизонталь (супруги и их дети), но вертикаль: дети, родители, деды, прадеды и так далее. Как раз эта вертикаль с её памятью и историей в России конца XX века почти полностью отсутствует, что, по Соловьёву, является катастрофой для нации, которая может состоять только из таких семей, но ни в коем случае не из чего другого.

И совсем не обязательно происходить из семьи дворянской или купеческой, чтобы иметь эти предания. Они есть у всех. Моя старая знакомая вернулась осенью (это было всего лишь несколько лет тому назад) из рязанской деревни, где родилась её мать, и сказала с грустью: «Срубили дуб, который посадил дед Веденей». Оказалось, что это даже не прадед её, а какой-то совсем далёкий предок, живший неизвестно когда, может быть, «при Екатерине». Срубили дуб — и забудется дед Веденей, но и сейчас, увы, не думаю, что племянники этой моей знакомой интересуются его персоной. А ведь именно в этом заключается наша трагедия! Не национальная идеология и не какая-то идея, но именно семейная память необходима для того, чтобы мы, русские, из аморфной массы вновь стали нацией и в качестве нации — органичной частью человечества.

Но что мы можем сделать, чтобы восстановить её? Не поздно ли? Ведь умер не один только дядя Серёжа, но все его современники. Тем не менее, если начать по крупицам восстанавливать историю русской действительности уходящего столетия на уровне конкретных семей и их истории (очень негромкой и, казалось бы, невыигрышной для писателя), нами непременно будет найден выход из тупика, в который попала Россия.